В основе материала — выступление автора на Международном конгрессе «Россия и Польша: память империи/империи памяти» в Петербурге 28.04.2012. В полном виде ожидается публикация в одноименном сборнике.
Империя, согласно М. Хардту и А. Негри («Империя»), не только всеобъемлющий пространственный порядок, направленный в идее к устранению каких-либо границ, но и определенная форма организации времени как остановки истории и фиксации памяти. Историческая точка зрения Империи такова, что установленное ею положение вещей изымается из истории, являясь не преходящим моментом, а способом управления вне каких-либо пространственно-временных, социальных и природных рамок, в конечном счете представляя собой совершенную форму социобиовласти.
Создатели США как оплота демократии были воодушевлены моделью древней Римской империи — с открытыми и расширяющимися границами и распределением власти по сетевому принципу, в данный момент выходящему на первый план. В сущности, как ситуационная сетевая империя может быть представлена конфигурация чемпионата Европы по футболу 2012 года, в которой живет память об имперско-договорном периоде существования Речи Посполитой (Польша — Украина). Тогда как спортивно-сырьевой империализм новой России реализуется в проведении чемпионата мира 2018 года самодержавно, в то же время имея шанс впервые провести состязания сразу и в Европе, и в Азии, что создает внутренне диалогическое евразийское напряжение. Впрочем, прототипом Европейского Союза как объединения равноправных, суверенных и самоуправляющихся субъектов является отнюдь не централизованная Римская империя или империя Карла Великого, а скорее Ганза и другие средневековые городские союзы, которые существовали и на севере России.
Ощущение жанра с его актуальной или находящейся в состоянии анабиоза памятью — существенный компонент культуры. Великий нарратив может дать оправдание знанию прошлого, позволяя историческим частностям, найти их место в более широком поле истории, и это может также служить поддержкой господствующих нарративов, свойственных отдельным этническим, национальным, религиозным и другим группам.
Эрик Ауэербах утверждал, что трагедия — единственный жанр, способный по праву претендовать на реализм в западной литературе, и, комментируют эту мысль Харт и Негри, «это справедливо именно потому, что трагедия западной современности была распространена ею на весь мир. Концентрационные лагеря, ядерное оружие, геноцид, рабство, апартеид: несложно перечислить различные стороны трагедии. Тем не менее, настаивая на трагическом характере современности, мы вовсе не намерены следовать «Трагическим» философам Европы от Шопенгауэра до Хайдеггера, которые превратили эти реальные беды в метафизические повествования о негативном характере бытия, так, как если бы эти настоящие трагедии были всего лишь иллюзией или даже нашей неотвратимой судьбой». Оборотная сторона великих нарративов — «дисциплинарный империализм», о котором пишут Р. Коллингз и Н. Розов. Ориентализм сменился посколониализмом, в сущности, той же самой формой методологического колониализма, сопровождающегося принуждением к постколониализму.
Разбирая роль европейской беллетристики XVIII–XX вв. в распространении ориенталистских стереотипов, один из знаковых интеллектуалов современности Эдвард Саид (1935–2003) из русских классиков вскользь упомянул лишь Льва Толстого, вообще не коснувшись ни Пушкина, ни Лермонтова, при всем значении для их творчества восточной экзотики. Э. Саид предупреждал, что русский ориентализм требует дальнейшего изучения, оговаривая его отличие от «классических» европейских образцов.
Культура жанрового мышления предусматривает игру в той или иной степени «имперских» жанров. Пушкин, по известному определению Г. Федотова, был «певцом империи и свободы». Аналогичным образом его предшественник Н. Карамзин сначала написал (с точки зрения «свободы») статью «О случаях и характерах, в российской истории, которые могут быть предметом художеств» (1802), среди главных героев которой князь-рыцарь Святослав, а затем «самодержавно-имперскую» «Историю государства Российского» (1816–1829). Р. Капушинский в своей книге «Империя» разводит культурную и политическую составляющие жанра.
Э. Саид в «Ориентализме» отмечал, с одной стороны, усиленное финансовое стимулирование ориенталистских исследований, с другой — отсутствие у последних самокритики. То же самое теперь порой наблюдается у нынешнего посториентализма. Саида попробовала «пересаидить» Ева Томпсон в книге «Трубадуры империи: Российская литература и колониализм» (Киев, 2006). Саидизм от Томпсон — пример редукционистской методологической агрессии против самой ядерной жанровой структуры с ярко выраженным «садизмом» по отношению к фактам, что обесценивает ряд верных замечаний. Так, откровенно «колониальному» Пушкину, следовавшему байроновской модели описания «экзотических» народов, противопоставляются не современные ему европейские авторы, а прежде всего более ироничный, но при этом куда более позднейший литературный «колонизатор» Джозеф Конрад (1857–1924). Конрад, конечно, писатель интересный, но для литературной самокритики здесь более важен все же Велимир Хлебников, писавший об историческом долге русской литературы перед многими народами, который, по мере сил, отдается современными писателями (Алексеем Ивановым, Вадимом Штепой и другими).
«Пушкин цитирует турецкую поэму, которая сравнивает набожный (и поэтому, вероятно, непобедимый) Арзрум со Стамбулом, который обречен на падение потому, что не придерживается предостережений Корана. Автор этой поэмы, оказывается, ошибся: Арзрум пал перед россиянами». Получается, Томпсон попадается в расставленные Пушкиным «колониальные» сети литературной мистификации. Давно установлено, что янычар Амин-Оглу, сатирическую поэму которого якобы цитирует Пушкин в «Путешествии в Арзрум в 1829 году» — лицо вымышленное, элемент литературной игры (это не перевод, а оригинальные стихи).
Однако даже если принять всерьез посыл «перевода», вряд ли стоит этот опыт проникновения вглубь «восточного» мышления трактуется как примитивное торжество победителя. Пушкин во включенном в «Путешествии в Арзрум» отрывке «Стамбул гяуры нынче славят…» (1830) содержится не столько усмотренное Томпсон мелковатое уличение своего персонажа в ошибочности, сколько поэтическая солидарность с ним, поверх сиюминутных событий. Описание Стамбула во многом напоминает описание Петербурга из «Евгения Онегина», живущего по образцу Парижа. «Арзрум, не спящий в «роскоши позорной» и не черпающий «чашей непокорной в вине разврат, огонь и шум», вполне сопоставимы с матушкой-Москвой, которая встречает путешественников своими белокаменными храмами и колокольнями: «Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы, как жар, крестами золотыми Горят старинные главы…». Если в Арзруме до сих пор «строги законы», то лейтмотивом в изображении Москвы становится традиционность и семейственность».
При этом, благодаря способности к поэтической коммуникации Пушкин интуитивно постиг глубинные процессы, назревавшие в обеих империях — и Российской, и Османской, развернувшиеся в следующем веке именно в отмеченных им формах (Стамбул — «раздавят», но «не таков Арзрум»), т.е. падение Османской империи исторически неизбежно, как и исходящее из глубины страны возрождение новой Турции. Эта формула не потеряла актуальности для понимания современных событий в исламском мире. В конечном счете, это всеобщая формула имперской судьбы. «Толстой придал мифологическое измерение российской истории XIX ст., подобно тому, как Редьярд Киплинг придал мифологию “доброго” колониализма британским деяниям в Индии». Т.е., никакой «Хаджи-Мурат» (а до этого «Рубка леса») не может послужить «прощением» Льву Толстому за текстуально-имперский «грех» романа «Война и мир»!
Э. Томпсон становится в позу разрезающего ясный женский глаз героя фильма Бунюэля «Андалузский пес», с тем, чтобы заменить его фрагментарным посткоммунальным зрением от Людмилы Петрушевской, «противопоставленной» Толстому. Но такое разрезанное зрение не по нраву не только империалистам, но и антиимпериалистам. Приведу в пример литературные вкусы генерала Джохара Дудаева, задумавшегося в 1993 году о новом названии Чечни. Чечня — это русское название, от небольшого, рядового населенного пункта Чечен-аул, поэтому оно не подходило амбициозным чеченским лидерам. Самоназвание чеченцев «нохчи», и съезд ОКЧН (Общенациональный конгресс чеченского народа) назвал Чечню Нохчичьо. Тем не менее, это также не пришлось по вкусу лидерам мятежной республики. Откуда появилось название Ичкерия? Дело в том, что любимым поэтом генерала был… Лермонтов. Дудаев многие стихи его знал наизусть, и осенью 1993 года он перечитал поэму «Валерик». «Нам был обещан бой жестокий. // Из гор Ичкерии далекой // Уже в Чечню на братний зов // Толпы стекались удальцов». Ичкерия — кумыкское слово, которое буквально переводится как «это место». Кумыки, а вслед за ними русские военные времен Кавказской войны называли так в своих сводках высокогорные земли. Именно в этом значении употребляет слово поручик Лермонтов. Чеченцами же название Ичкерия никогда не употреблялось, а в современной Чечне было и вовсе было неизвестно до Дудаева, читателя Лермонтова.
Сыграет ли современная Чечня в нашем футболе ту же роль, какую в шахматах сыграла Калмыкия? Исчерпанность имперского жанра наглядно проявилась в куда более болезненно воспринимаемом отношении российской сборной (одной из самых затратных структур) по отношению к своим болельщикам, чем грюнвальдские битвы российских и польских футбольных фанатов. Не придет ли при таком «латиноамериканском» раскладе на смену или в дополнение к «ситцевой» и «норковой» — футбольная революция? Бог Троицу любит, три источника и три составные части…
Мяч, как кот в мешке. Бог в ницшке. Жанр об стол — Империобол.
|